Mapping Imagined Geographies of Revolutionary Russia

Title:

Mirskaia chasha


First Line:

Sluchalos', na ogonek vo vremia…


Author:

Mikhail Mikhailovich Prishvin


Composition Date:

1922


Source of First Publication:

Mirskaia chasha


First Publication Year:

1990


Случалось, на огонек во время перелета, или в погоне за своей подругой, влетал ко мне болотный приятель с длинным клювом; влетит, сделает круг над столом и возвращается в Чистик -- славное наше моховое болото, мать великой русской реки.

Не одно это болото питает многоводную реку, но все питающие мхи называются чистики.

Наш чистик был когда-то дном озера, и берега его, холмистые, песчаные, с высокими соснами, сохранили свой Первобытный вид, так вот и кажется, что за соснами будет вода, идешь -- и нет! Буйные с полверсты заросли, в кустарниках кочки высотой по грудь человеку, если свалишься, напорешься на колья чахлых березок. Ходить тут можно по клюквенным тропам, пробитым общими силами клюквенных баб, волков, лисиц, зайцев, случается, и сам Миша пройдет, все тропят и спасаются в зарослях. Как пробьешься из этих зарослей в чистик -- чистое место, благодатное, весной каждая кочка букет цветов, летом после комара, как подсохнет, найдешь себе кочку величиною со стол, и в нее как в постель, только руками поводишь, гребешь в рот клюкву, чернику, бруснику -- кум королю!

Такой чистик нужно бы сделать заповедником, и топор, и огонь чтобы не касались лесов, окружающих болото -- исток, мать славного водного пути из варяг в греки, иначе река иссякнет и страна обратится в пустыню.

Много пришлось перенести горя за леса, красу и гордость нашего края. Бывало, бродишь по этим лесам -- какая могучая тишина, какая богатая пустыня! Так хорошо, только страшно думать, что через сто -- сто! -- лет эти немые богатства русской земли будут вскрыты, везде будут рельсы, трубы, заборы, фермы -- страх за сто лет!

И что же оказалось (...), леса были так исковерканы, завалены сучьями, макушками, что трава и цветы не выросли, и за грибами, за ягодой стало невозможно пройти, озера опустели, всю рыбу повыловили и заглушили солдаты бомбами, птицы куда-то разлетелись, или их поели лисицы? Да, только хищники, лисицы, волки, ястреба заполонили все вырубки, заваленные сучьями. Лес, земля, вода -- вся риза земная втоптана в грязь, и только небо, общее всем и недоступное, по-прежнему сияет над этой гадостью.

Будет ли Страшный Суд?

На этот Суд я готовил одно себе оправдание, что свято хранил ризы земные.

И они все потоптаны.

Чем же я оправдаюсь теперь за свое бытие?

В тяжелые минуты спросишь себя: "Чего хочу?" -- и отвечаешь: "Хочу настоящего чаю с сахаром".

-- Не ты ли, друг мой, боялся, что в твоей могучей пустыне через сто лет на каждом шагу будут предлагать чай с сахаром и кофе со сливками?

-- Да, я боялся, я думал о внешней природе по детским сказкам, теперь я думаю, Что природа остается могучей только внутри нас, в борьбе с личными целями, но то, что мы обыкновенно называем природой -- леса, озера, реки, все это слабо, как ребенок, и умоляет доброго человека о защите от человека-зверя.

Я думаю, что мы покорили безумие животных и сделали их домашними, или безвредными, не замечая того, что безумная воля их переходила в человека, сохранялась, копилась в нем до времени, и вот отчего (...) все бросились истреблять леса, -- это не люди, это зверь безумный освободился.

Или это не так? Но верно, что Россия была как пустыня с оазисами; срубили оазисы, источники иссякли, и пустыня стала непроходимой.

Россия...

Или это лишь чувство прошлого? Но какое же у нас прошлое – народ русский в быту своем неизменный; история власти над русским народом и войн? Огромному большинству русского народа нет никакого дела до власти и до того, с кем он воюет; история страдания сознательной личности, или это есть история России? Да, это есть, но когда же кончится наконец такая ужасная история, и сам Распятый просил, чтобы миновать ему эту чашу, и ему даже хотелось побыть.

Родина...

Если бы моя далекая возлюбленная могла услышать в слове силу моей любви! Я кричу: "Ходите в свете!" -- а слово эхом ко мне возвращается: "Лежите во тьме!" Но ведь я знаю, что она существует, прекрасная, и больше знаю, я избранник ее сердца и душа ее со мною всегда,-- почему же я тоскую, разве этого мало? Мало! Я живой человек и хочу жить с ней, видеть ее простыми глазами. И тут она мне изменяет, душу свою чистую отдает мне, а тело другому, не любя, презирая его, и эта блудница,-- раба со святою душой,-- моя родина. Почему о родине я могу говорить, и, если бы я твердо знал, что это особенно нужно, я бы мог петь о ней, как Соломон о своей лилии, но ей сказать я ничего не могу, к ней мое обращение -- молчание и счет прошедших годов?

Немой стою с папироской, но все-таки молюсь в этот заутренний час, как и кому не знаю, отворяю окно и слышу: в неприступном чистике еще бормочут тетерева, журавль кличет солнце, и вот даже тут, на озере, сейчас на глазах, сом шевельнулся и пустил волну, как корабль.

Немой стою и только после записываю:

"В день грядущий, просветли, господи, наше прошлое и сохрани в новом все, что было прежде хорошего, леса наши заповедные, истоки могучих рек, птиц сохрани, рыб умножь во много, верни всех зверей в леса и освободи от них душу нашу".

…… Скоро показалась телега, луковый человек его дожидался, это был Иван Афанасьевич Крыскин. зажиточный огородник (gardener) из городских мещан, перебравшийся в деревню. Не за услугу, конечно, какая в этом услуга, а просто из жалости к человеку,-- и еще учитель, ест без соли, без хлеба поднятый с дороги даже не чищенный лук,-- Иван Афанасьевич дал ему довольно большую,-- фунта четыре, сообразил Алпатов,-- краюшку хлеба и подсадил к себе на телегу.

IX. О ХЛЕБЕ ЕДИНОМ

-- Дуравей России есть ли страна? -- спросил Крыскин.

-- Едва ли! -- ответил Алпатов.

-- И что есть Россия? На одном конце солнце всходит, на другом заходит, и на таком большом пространстве все говорят, что мало земли и люди разуты-раздеты; есть ли на свете страна дуравей России?

-- Едва ли! -- повторил Алпатов.

-- И что есть родина? Вот теперь мне стало ясно, что солдат существует, чтобы его убили или чтобы он убил, и больше в солдате нет ничего: раньше я служил солдатом и был ефрейтором и фельдфебелем, ничего такого не думал, служил и служил для родины и отечества, и вот, оказывается, родины нет и отечества нет.

-- Как же это так? -- удивился Алпатов.

-- А очень просто, у меня есть дочка, тоже учительница и курсистка, Крыскина, слышали?

-- Слышал, есть такая учительница.

-- Ну, вот, она мне читала, что, где теперь станция Тальцы, раньше был город Талим, в этом городе были стены и башни, через эту местность проходило много всяких народов, захватывали город попеременно и под стенами кости скоплялись разных народов -- вот это называется родина, и что в Тальцах живет теперь человек, это называется русский и все вместе русский народ. Ну, как вы думаете, все это есть ценность?

-- Это наше прошлое.

-- То есть переходящие народы, и русского человека нету, и родины тоже

нету, а между прочим, я жалею русского человека и родину и понять не могу,

откуда у меня эта жалость берется.

-- Любят всегда неизвестно за что.

-- Да что же тут можно любить? У нас теперь нету фабрик, ситцу, калош, сапогов и продуктов земли, даже хлеба, соли,-- у нас одна земля. И то же самое про человека, что нет у нас закона, религии, семейности, нет человека и один только Фомкин брат всем командует. Национальность погибла, и говорят, по всему земному шару все национальности погибнут, и у немцев, как у нас, будет Фомкнн брат, и у французов, у англичан, у японцев, везде голая земля,и тогда все под одного Бога. Ну, один Бог для всех народов, это я считаю правильно, это совершенство, как плуг паровой и подобное, как наша соха. И позвольте вам только сказать и спросить вас: ежели говорят брось соху и мы тебе дадим паровой плуг, то как я поверю в высшее без видимости плуга. То же самое и про старого нашего Бога, я оставлю его, а общего не окажется. Слов нет, коммуна -- это очень хорошо, а перешагни через эту щель!

Вы посмотрите, какая у нас жизнь: был у нас тряпичник, ездит такой человек по деревням, собирает где тряпку, где кость, где жестянку, и так год, и два, и три, десять. Через двадцать до того приладился к делу, что в городе склад открыл, а сотня, другая для его дела ездит, и в конце концов из тряпки этой выходит бумага. Теперь человек этот, буржуй, разорен, тряпок никто не собирает, и бумаги нет. Бывало, человек нужник чистит, смотришь на него, мнет ситник, сыт, весел; смотришь теперь, этот же самый человек, ведь они теперь те же самые прежние люди, стоит, чистит нужник, ситника у него нет, а нужник остался, ну, скажите ему, что скоро будет коммуна и все люди пойдут под общего Бога. У меня вот дочка учительница теперь сидит и все книжки читает, начну я ей это свое говорить, а она мне: "Это, папаша, в будущем". Вот почитает, почитает и: "Есть хочу",-- а я книжку ей на стол: "На, ешь, а хлеб в будущем".

Все время, как говорил Крыскин, не мог Алпатов разобраться, друг ему этот человек или враг, но когда он до книжки дошел, то понял, что, наверно,vвраг и просто так хлеб от него взять нельзя: бойся поповской просвиры и мужицкой ветчины.

-- Вот вы мне хлеб дали,-- сказал он,-- а что же мне бы дать вам за хлеб?

-- Бог с вами, но ежели бы у вас один предмет нашелся, я не откажусь.

"Уж не опять ли всплывает этот разбитый казенный сундук?" – испугался Алпатов и спросил со страхом:

-- Какой предмет?

-- Маленькая вещь: квинта.

-- Струна квинта?

-- Струна оборвалась, вечерами скучаю, но ежели нет у вас квинты, дайте рассказ.

-- Рассказ?

-- Какой-нибудь, все равно, только бы весело; у меня был очень хороший рассказ, все читал его, да вот по нынешним временам украли и выкурили, теперь опять так сижу, ни поиграть на скрипке, ни почитать, какой-нибудь дайте завалящийся.

-- Рассказ я вам дам "Преступление и наказание" Достоевского.

--Того Достоевского, что на каторге был, и это, кажется, о Раскольннкове, как он двух старух убил. Боже сохрани, не давайте.

-- Вы не дочитали повести: Раскольников убил, а Достоевский это убийство осудил и учит нас вовсе не убивать.

-- А это еще хуже, чтобы вовсе не убивать.

-- Христов завет.

-- Бог с вами: такого завета у Христа не было.

-- Как не было, вы не читали Евангелия.

-- Я не читал? Ну нет, ошибаетесь. Правда, у нас читают редко Евангелие, к тому же народ наш темный, неграмотный, зато ежели кто взялся раз, тот уж доходит до всякой буквы. Так и я дошел и оставил эту книгу: больше не читаю. Понимаю, что очень хорошее Христово учение; как жизнь наша здесь, на земле, тяжкая, то Господь нам дает утешение в жизни загробной: здесь потерпите, а там будет хорошо, вот и все Христово учение. Правда, Христос учил людей не убивать, но вы эту заповедь обернули по-своему и сделали из нее самое вредное дело.

-- Мы?

-- Вы! Во всех смутах и во все времена была виновата антиллигенция, но самая ее вредная мысль, что людьми можно управлять без насилия и казни. Да, Христос людей учил не убивать, но казнить разбойников он нигде не запрещал. Нет, вы мне такого, Боже сохрани, не давайте читать, мне нужен просто рассказ.

-- Толстого?

-- Толстой больше всех виноват: он эту вредную мысль и выдумал, вот бы ему теперь хоть бы одним глазком посмотреть, что из его семян выросло. Не давайте мне Толстого, пожалуйста.

-- Успенского дам я вам: крестьянский труд, это очень хорошая книга.

-- Помню и эту, дочь мне давала читать, там очень хорошо описана жизнь

мужика трудящегося, а вывод сделан неправильный: о поравнении, тоже вредная

мысль. Я верю в дело только отдельного человека и в черту.

-- В отдельного и его собственность?

-- Да и в его собственность.

Алпатов рассказал, что будет, если за исходный пункт взять отдельного,

и рад был, что злоба этого человека, как белая пена на черном вареве,

остановилась, он притих и задумался.

-- Нет,-- сказал он наконец,--я признаю над собою черту.

-- Какую черту?

-- Не знаю, точно где-то я читал или мне снилось, мне снится разное

чудное, недавни снилось, будто время (...) быстрое и произвольное, как

хочешь стрелку поставь -- чиновники по стрелке бегут в канцелярию, что это

время соединилось с земледелием: посадил лук, смотрю, а он через час уже в

стрелку пошел, через три часа теленок вырос в быка, и рожь поспевает,--

удивительно, какие штуки во сне бывают. Так снилось мне или я где-то читал,

мужик собрался резать теленка и нож для этого дела выточил, с вечера лег

спать и слышит, теленок ребячьим голосом плачет; как вы думаете, понимает

теленок?

-- Ну, понимает.

-- А мы этого не понимаем.

-- Ну...

-- Вот и все.

-- Мы же с вами говорили про союз отдельных.

-- И я к тому же веду, союз наш будет в понятном, а как же в непонятном? Нет, я признаю над собою черту. У антиллигенции же этого нет, одна партия вертит воробьям головы, другая соединилась не убивать врагов человечества. У них черты нет и проверки.

-- Черту вашу я понимаю, это страх Божий.

-- Ну да, страх Божий.

-- А что же такое проверка?

-- Хлеб наша проверка. Знаете, я сам из мещан и мужиков не люблю: бык,

черт и мужик одна партия, но понимаю теперь, почему вы голодаете, а Господь

нам в черную годину этот кусочек послал: хлеб наша проверка.

-- Ошибаетесь, хлеб тоже имеет проверку. Христос сказал: не единым

хлебом жив человек.

-- Не единым? Зачем же вы лук по дороге собираете? И жили бы книжкой. В

Евангелии про камни сказано, что дьявол хотел их в хлеб без труда

превратить, а господь ему запретил обращаться к хлебу без труда, вот этим,

мол, и будет жив человек. Антиллигенцию же черт обманул, она хочет хлеб

сделать из камня посредством трахтора.

-- Какая же это интеллигенция, про которую вы так говорите?

-- Обыкновенная: кто не сеет, не веет и при том враг себе и простому

народу, а хлеб един, и о нем все заветы.

-- И жив человек одним только хлебом?

-- На земле жив единственно этим, а все прочее притча. Вот если бы

Евангелие, как Толстой, понимать, чтобы жить на земле по притчам, то хлеб не

нужен, оттого что и продолжение рода человеческого не нужно: оставь и отца,

и мать, и жену. А я понимаю Евангелие как притчу об утешении и обещании на

том свете жизни легкой. Я против этого ничего не имею, а на земле жив

человек единственно собственным хлебом.

У креста, где дороги расходятся на все четыре стороны, Алпатов хотел

проститься с огородником и спрыгнул с телеги, но тот задержал лошадь и на

прощанье спросил Алпатова, и, видно, не просто, а с целью открыть что-то

свое особенное и необыкновенное.

-- Вы-то сами,-- спросил он,-- хорошо ли читали Евангелие?

-- Нет, -- ответил Алпатов,-- по-моему, усердно читают Евангелие у нас

сектанты, а я их не люблю, я просто понимаю, чему меня с детства учили: вот

сейчас вижу крест и вспоминаю чудо насыщения пятью хлебами.

-- И насытились? -- Крыскин усмехнулся.-- Неужели верите?

-- Верю.

-- Едва ли, вы это на гордость свою, на дух переводите, духовный, мол,

хлеб, а какой уж там духовный, ежели прямо сказано, что осталось двенадцать

коробов кусочков от пяти хлебов. Вы в это потому верите, что на себя

переводите: я, мол, учитель и тоже, как Христос, могу ходить, учить и не

работать.

-- Как Христос не работал? Что вы кощунствуете, его работа в распятии.

-- Распятие -- это быстрое дело, помучался часами и помер. Все равно

как в наше время стрелку переведут и думают, от этого вся жизнь стронулась.

Так и распятие идет по скорому времени (...), а жизнь идет по солнечному,

тихо, работа медленная и то отпустит немного, то опять скрутит, и все сиди и

сиди в одной точке: вбит кол, и на колу я привязан, как бычок. Но он ходил,

и учил, и был распят, а не работал. Вот то-то, вы не читаете Евангелие, надо

читать. Нигде там не сказано, что он сидел и работал, а только ходил и учил.

-- И не спас?

-- Бездетный был и не работал, нам примера нет, наша жизнь больше в

буднях проходит, а у него все праздники. Его путем нам спастись невозможно.

-- И живут неспасенные?

-- Великому множеству людей это вовсе не надобно: родится хлеб -- слава

тебе господи! не родится -- надо потерпеть. А вы терпеть не можете, и чуть

вас коснулась беда -- сейчас подавай Христа: слабость это и обман гордости,

чтобы самому не работать, а ходить, учить, сочинять.

-- Ну хорошо, я ошибаюсь, интеллигенция заблудилась, а есть же

настоящий Христов путь спасения мира от проклятия.

-- От проклятия, наверно, есть, только это всех нас мало касается, не

все мы прокляты.

-- Сказано...

-- Понимаю, сказано еще: в муках рождать, но не каждая же баба в муках

рождает, другая ребят, как яйца, несет. Это про часть сказано, а вы и на

всех и здоровых переводите неправильно. Конечно, певчие нужны и праздники,

попы, дьякона, учителя, сочинители, все это хорошо, но нельзя же всем жить

без работы. Вот господь в эти тяжкие дни нам кусочек и послал, а вы

голодаете. Христос -- это гордость в вас, смиритесь до конца, и останется

хлеб собственный, трудовой. Единственно этим жив на земле человек, а все

прочее по мере надобности.

"Тоже искушение на гордость,-- думал Алпатов, глядя на забытую в телеге

краюшку хлеба. После такого разговора ему стыдно было взять этот хлеб, а

Крыскин не замечал,-- смириться и напомнить? Нет".

-- Хлеб забыли, хлеб забыли! -- кричал вслед ему Крыскин.

Он слышал и не хотел возвращаться за хлебом. "Куда же это я зашел?" --

спросил себя Алпатов в лесу на незнакомой тропинке, сходящей постепенно на

нет,-- вокруг среди безлиственных рогатых деревьев неотступно шел за ним

черный крест с распятым разбойником и голос Крыскнна неустанно спрашивал:

-- Если ты Христос, спаси себя и нас.

-- Я не Христос, я сам был разбойником, принимаю достойное по делам

своим, но что же он сделал нам худого?

Тогда расступились деревья и пропустили его на просеку, в конце этой

бесконечной хвойной аллеи луна стояла чисто, порхали снежинки, и старик,

похожий на Лазаря, обвязанный платком, тихо ехал, то показывался, то исчезал

в тени бора; Хотел идти навстречу старику, но сил идти не было, он упал на

мерзлую землю, и, после жара, холод ужасный затряс его, но открытыми глазами

он все смотрит туда, на месяц; где идет снег и все близится больной старик.

Вот он уже ясно виден, и сладчайшая улыбка у него на лице, как у старого

отца Афанасия бывает всегда во время похорон: улыбка не от мира сего, все

плачут, когда отец Афанасий так улыбается.

"Так этот старик и есть отец Афанасий!" -- открылось Алпатову.

Но что самое главное открылось в эту минуту, что отец Афанасий и есть Иисус Христос, сам.

И надо бы теперь ему сказать: "Помяни мя, Господи, егда приидеши во

царствие Твое",-- тогда все бы стало хорошо, но сказать почему-то стыдно,

почему так?

"Верно, это оттого, что я не окончательно еще умер и оледенел". -- подумал Алпатов и попробовал двинуть какой-нибудь живой косточкой в своем

теле, похожем на ледяной мешок костей.

Мизинец и шевельнулся.

"Ну так и есть: это мой живой член бунтует".

А отец Афанасии оттянул из него самое главное, имя его святое, и поет

ему вечную память и жизнь бесконечную.

"Сказать бы надо про мизинец: покаяться в живом члене, а то выходит

обман. Но разве можно за живое каяться, разве оно виновато, что живо?"

И так означилось поле при небе мутном и безразличном, без горизонта и

всякой черты, отделяющей небо и землю, только рыжая, занавоженная дорога

поднимается в мути все выше и выше. Неверным тенором поет отец Афанасий "Со

святыми упокой", и буланая лошадка с темными кругами под глазами,

телеграфными столбами, усердно нажимаясь, тащит все выше и выше на небо.

ЭПИЛОГ

И как все скоро переменяется, будто не живешь, а сон видишь. Давно ли тут вместе с Алпатовым в Тургеневской комнате привешивал на видное место даму с белым цветком и подбирал к старым портретам тексты из поэтов усадебного быта -- теперь этого уже нет ничего. В Тургеневской комнате канцелярия Исполкома, в парадный зал переехал Культком, в колонной -- Райком, в комнате скифа -- Чрезвычком, в охотничьем кабинете чучела лежат грудой в углу, хорошо еще, книги уцелели, и то потому только, что ключ увез Алпатов с собою в больницу.

Позвали вора с отмычками, открыли шкаф, и Савин принялся разбирать и

откладывать нужные ему книги. Секретарь кружка, Иван Петрович, все

уговаривал поменьше книг увозить: "Не обижайте деревню!"

-- История и археология, Иван Петрович!

-- А нам пьесок, пьесок.

Окончив работу, Савин с книжкой прилег на диван, но читать ему не

пришлось, дверь отворилась, вошел черный человек в полушубке, с лицом

обреченным, назвал себя:

-- Крыскин Иван, огородник,--и спросил председателя.

Савин рассказал ему, что Персюк повстречался с ним в поле, скоро будет,

и тут на другом диване можно его подождать, а сам он -- библиотекарь. Этими

словами Крыскин совсем успокоился, присел на диван и сказал:

-- Пришел садиться.

-- В холодный амбар?

-- В холодный.

-- Вот крест!

-- Да, подобное, только хорошего или какого будущего я тут не вижу. Был

тут учитель Алпатов, хотел на этом основаться и помер с голоду.

-- Жив!

-- Помер.

-- Помер, ну, так воскреснет, что скажете?

-- Ничего не скажу: он воскреснет, а я все равно пойду в холодный

амбар. Вот если бы он воскрес и спас нас от холодного амбара, это я бы

признал. А то мало ли что для себя образованный человек на досуге придумает,

взял и воскрес.

-- Да разве можно так?

-- Отчего же нельзя, свободный человек выход для себя может придумать

какой угодно, а мне должно идти в холодный амбар неминуемо.

-- То же говорил разбойник Христу: "Спаси себя и нас".

-- И говорил правильно, оттого что ему жить хотелось на земле, а не на небе.

-- Хотите жить на земле, почему же вы не с пролетариями?

-- Потому, что я огородник, просто развожу рассаду, раз душевой земли у

меня нет и равенства с прочими крестьянами нет, как я с утра до вечера копал

землю и так что шесть раз огород перекопал лопатой и продал капусту, а они

неверно рассчитали мои доход и контрибуцию в десять тысяч я не могу

уплатить, то неминуемо мне попасть в холодный амбар. Какое же тут будущее:

огород мой на мне прекращается, я -- конец, а после меня человечество будет

копать огород не лопатой, а паровым плугом, один будет пахать, а девяносто

девять заниматься чтением книг, одна баба полоть паровым способом, а

девяносто девять заниматься с детьми, как обещает Фомкин брат,-- нет!

-- Чего это Фомкин брат? -- сказал, появляясь в дверях, Персюк.-- Э,

Крыска пожаловал, ну, что принес?

-- Придет весна, капусту посажу, придет осень, продам, щей похлебаю и

принесу.

-- Не бреши, Крыска, есть деньги?

-- Есть на куме честь.

-- Говори без притчи.

-- Издохла кума, никому не дала.

-- Эй, Кириллыч, запри его, черта, знаешь, туда, где намедни Кобылка сидел.

-- Рядом с нужником?

-- Да, в нужник.

Спустя время Савин прошел в новую дощатую пристройку к дворцу и там из

ледяного кабинета в пустой сучок увидел чулан, наполненный архивами волости,

полузанессннымн снегом, во все щели тесовых стенок несет снежную пыль, и на

этом снежном полу сидит Крыскин, обхватив колени обеими руками, и смотрит в

одну точку, где небо и земля одинаково белые, и черный ворон летит, не

поймешь как, по небу или но земле.

Долго Савин возился еще в охотничьем кабинете, укладывал в ящики поэтов

усадебного быта и, когда возвратился погреться в зал около чугунки, там на

канцелярских столах сидели все члены Исполкома, Райкома, Чрезвычкома и сам

Персюк, все хохотали над сказками Кириллыча. Принесли огонь, завели

граммофон, собрались разные деревенские гости и между ними даже безногий

солдат. Пели, плясали, топали, хохотали до полуночи.

-- Крыскин замерзает,-- шепнул мальчик.

-- Чего? -- спросил Персюк.

-- Хрипит.

-- Пускай хрипит.

Савин уснул, не раздеваясь, тут же на диване возле чугунки. В эти страшные дни по ночам у людей редко бывали сновидения, как будто душа покрылась пробкой от ударов дня или тучи закрыли небо души. Но в эту ночь завеса открылась, и свою собственную душу увидел спящий, как чашу, из нее пили, ели и называли эту душу МИРСКОЮ ЧАШЕЙ. Больше ничего не виделось Савину до раннего утра, когда он услышал голос Кириллыча:

-- Ну и мороз, вышел до ветру и конец отморозил, что теперь скажет

старуха?

У чугунки волостные комиссары жарили сало на сковороде и кричали Савину:

-- Иди, ешь, чего упираешься, где наша не была, все народное, ешь, не считайся.

-- Мороз и метель! -- сказал Савин. -- Как же тут ехать?

-- Не так живи, как хочется,-- ответил Кириллыч,-- а так живи, ну как

теперь сказать, Бог велит?

-- Не "Бог велит",-- сказали у чугунки,-- а как нос чувствует.

-- А кто же метель посылает?

-- Это причина, так сказать.

-- Ну, Иисус Христос.

-- И это не причина.

-- А тебя как зовут?

-- Ну, Иваном.

-- Врешь, не Иван, а причина.

Посмеялись, почавкали сало, еще кто-то сказал:

-- Еще говорится судьба.

-- Пустое,-- ответил Кириллыч,-- поезжай сто человек спасать и твое дело с ними связано, это будет судьба, а ежели я в такую страсть кинусь -- это моя дурь и пропадать буду, услышат, никто не поможет, скажет: "Зачем его в страсть такую несло".

Савин не послушался Кириллыча и поехал в такую погоду. На прощанье зашел в ледяной кабинет и заглянул в пустой сучок: Крыскина там не было, или уплатил налог -- выпустили, или замерз -- вынесли. Лошадь уже тронулась, как Савин услышал, кто-то зовет его,-- это Иван Петрович, пожилой седеющий человек, резво догонял его:

-- Пьесок, пьесок,-- говорил он на ходу,-- расстарайтесь для нас, не обижайте деревню!

В поземке исчез скоро Иван Петрович, как несчастный эллин, затерявшийся

в Скифии, потерялся ампирный дворец и парк с павильонами, но наверху было

ясно и солнечно, правильным крестом расположились морозные столбы вокруг

солнца, как будто само Солнце было распято. Все сыпалось, все двигалось

внизу, виднелась только верхняя половина лошади, а ноги совсем исчезали, и в

поле далеко что-то показывалось и пряталось в поземке, какие-то серые тени с

ушами, лошадь храпнула, и стало понятно, что волки. И еще черный ворон

пересек диск распятого солнца, летел из Скифии клевать грудь Прометея,

держал путь на Кавказ.